Детство моих родителей: пирожные с патокой, и немецкий шоколад

Когда началась война, моей маме Томе было два года. Она родилась в украинской деревне, в семье учительницы и агронома. У мамы была еще сестра Валя – они были сестрами-близняшками, похожими друг на друга как две капли воды. 22 июня фашистская Германия напала на Советский Союз, а 8 сентября немцы вошли в Куликовку, деревню моей мамы. На тот момент мужчин в деревне уже почти не осталось – кто-то ушел на фронт, кто-то в партизаны. Мой дед записался добровольцем, и на маленький отряд в 30 человек им выдали всего две винтовки. В первом же бою почти всех его однополчан убили, но дед сумел каким-то чудом вернуться в деревню. На следующий день за ним пришли – по доносу соседа. Деда забрали в Дахау, дом сожгли. Бабушка пошла в соседнюю деревню к своим родственникам – пошла с моей мамой, а вторую свою дочку, Валю, оставила хорошим людям до конца войны. В соседней деревне они пробыли недолго: партизаны убили какого-то немецкого генерала, и за это всех жителей ждало суровое наказание. Всю ночь оставшиеся мужчины рыли ямы – наутро эти ямы станут их могилами. Убили абсолютно всех мужского пола – стариков, подростков, мальчиков. Ну, а женщин построили в длинную шеренгу, и тоже погнали в лагерь. Среди этих женщин была и моя бабушка, с двухлетней мамой на руках. Мама не любит об этом вспоминать, говорит, что ничего не помнит. Бабушка об этом никогда не вспоминала тоже: долгие десятилетия тот факт, что почти все мои близкие были в концлагерях, считался непростительным пятном в биографии. Именно поэтому у моего деда нет и не было никаких наград («Какие награды, ты с ума сошла? После лагеря?!»). Именно поэтому в 1945-м, когда он вернулся из Дахау, его вызвали в НКВД, положили перед ним пистолет и предложили, по доброму так предложили, застрелиться. «У меня трое детей, я не могу», - ответил дед. «Что ж, тогда забудь, что ты там был», - ответили ему. И дед уничтожил все документы. Уничтожила их и бабушка: единственным свидетельством ее пребывания в лагере была татуировка с номером на руке – когда я была маленькой, эта татуировка страшно меня занимала. У моей мамы нет и татуировки – она была слишком мала для нее. Мама не помнит даже, как назывался лагерь – «… где-то на границе с Польшей». Мало-помалу я вытаскиваю воспоминания по крупицам. Например, в лагере мама научилась говорить по-немецки, а бабушка била ее за это по рту (теперь мама не переносит даже звучания немецкого, и ее можно понять). Она вспоминает, что ей все время хотелось есть, и от отчаяния она ела траву, землю – в конце концов у мамы стал распухать живот и ноги, и бабушка поняла, что она скоро умрет. И бабушка пошла к коменданту лагеря. Она бухнулась на колени, и на плохом, но все же немецком (учительница!), стала умолять коменданта отпустить их. «Kindeк, Kinder!» - повторяла она немцу в «высоких, блестящих» (эту деталь мама почему-то запомнила), сапогах. И немец вдруг стал что-то говорить в ответ, что эта украинская фрау, оказывается, «der Intellektuelle», раз знает по-немецки несколько слов, и что у него тоже есть «киндеры». И стал показывать фотографии своих детей. А потом сказал бабушке через переводчика, чтобы она ровно в двенадцать пришла к воротам лагеря: там не будет охраны, не будет собак, и будет открыто. Бабушке дали пятнадцать минут для того, чтобы уйти, прежде чем поднять тревогу. Неделю бабушка с моей мамой, опухшей двух- (точнее, уже трехлетней) девочкой на руках, добирались до своей деревни. Днем прятались, шли ночью. Им повезло, что было лето. «Что же вы ели?» - спрашивала я у мамы. «Что давали, то и если. Стучались в деревенские дома, просили хлеба. Кто-то давал, кто-то нет». Один раз хозяйка такого вот дома, разглядев коротенькое платьице, которое было на маме, сказала, что у нее есть дочка такого же возраста – и она отдаст за это платье крынку молока. «Мама была счастлива: молоко – это жизнь! Она тут же стянула с меня платье, ну и дальше я шла голой». Рассказывая это, мама считает женщину, обменявшую платье на молоко, своей благодетельницей. Ей и ее маме было с чем сравнивать: многие, очень многие, боялись не то что помочь, даже открыть калитку: всем было понятно по номеру на бабушкиной руке, что она – беглая. И когда они все-таки вернулись домой, на пепелище, бабушка отдала мою маму тетке – ей просто нечем было кормить своего ребенка. Мама помнит, как она жила у чужих, помнит свое постоянное чувство голода, и помнит немцев, которые приходили в дом «столоваться», добродушно требовали «млеко» и «яйки», а потом подзывали к себе крестьянских детей, и кормили их шоколадом. У моей мамы вкус войны – вкус этого самого шоколада, который она никогда раньше не пробовала. И у моего деда вкус войны тот же – потому что американцы, освободив Дахау, давали каждому пленному по плитке – в лагере обычной едой была баланда, и дед рассказывал, как его тошнило от этого шоколада, с тех пор он сладкое терпеть не мог. У моего папы было совсем другое детство. Он был москвич из интеллигентной семьи, его дядя был одним из авторов песни «Как хорошо в стране советской жить», а его самого назвали в честь Отто Шмидта – его мама, моя бабушка, работала секретарем у Папанина в «Главсевморпути». Когда началась война, папе было семь. Его отец ушел на фронт политруком, стал там настоящим героем (с немецких самолетов сбрасывали листовки, с требованием выдать им этого «Маршева»), а папе в срочном порядке подправили документы: из «Отто» он стал «Виктором». Зваться немецким именем во время войны – это значило быть предателем, недостойным своей Родины. В Москве война не ощущалась так остро, как в украинской деревне моей мамы, но папе тоже было что вспомнить. О том, например, как начались перебои с продуктами, как главным лакомством вдруг стали «пирожные» из ржаного хлеба, политые патокой. Что когда начиналась воздушная тревога, они с бабушкой спешили спуститься в метро «Площадь Маяковского» (та, что сейчас просто «Маяковская») – и однажды он своими глазами увидел, как рожала там во время бомбежки женщина… Когда папе исполнилось девять, его определили в Суворовское училище. Он готовился стать офицером, и защищать страну «от фашистов». Война, слава богу, закончилась раньше, а папа все-таки стал офицером, но ненадолго – до венгерского восстания 1956 года, в котором он, не по своей воле принимал участие. Вернувшись из Будапешта, папа подал в отставку – ему было 22, и перед ним открывалась блестящая военная карьера. Но папа ненавидел войну во всех ее проявлениях – а несколько осенних дней в Венгрии, когда туда вошли советские танки, тоже были войной. Что интересно, и мама, и папа, когда еще был жив, не любили военные фильмы, не любили ура патриотические марши. Когда я спрашивала их про войну, они отвечали: «Что о ней говорить?» Потому что у войны не только не женское, но и не детское лицо. И вкус совсем невкусного шоколада, вместо которого лучше бы просто был хлеб.

Детство моих родителей: пирожные с патокой, и немецкий шоколад
© Экспресс газета