Войти в почту

Людмила Улицкая о детстве, юности и самиздате

По легенде, сказочник Гофман так пугался того, о чем писал, что просил жену сидеть с ним рядом. А Маяковскому строки «Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу» приснились во сне. Он, чтобы не забыть, сделал пометку на папиросной пачке горелой спичкой, а утром никак не мог вспомнить, к чему ему ночью пришли в голову «солдат» и «нога». «Творческая кухня писателя» всегда вызывала интерес у читателей. В 1930 году вышел сборник «Как мы пишем», в котором Горький, Алексей Толстой, Белый, Зощенко, Пильняк, Лавренёв, Тынянов, Шкловский и другие классики рассказывали о себе и своих книгах. 90 лет спустя издательство «Азбука» решило повторить этот опыт и обратиться к современным писателям с аналогичной просьбой. В результате в конце сентября выходит сборник «Как мы пишем. Писатели о литературе, о времени, о себе», в котором современные российские литераторы рассказывают о своих читательских пристрастиях и литературной работе. «Лента.ру» публикует фрагмент главы «Чтение как подвиг», написанной Людмилой Улицкой. У каждого поколения есть свои характеристики. Я принадлежу к поколению, которое задним числом назвали поколением «беби-бумеров» — 1943-1963 годы рождения. Этот термин придумали в 1991 году, когда вообще разглядели эту проблему. До этого времени, от самой седой древности, со времен Сократа, который, кажется, первым пожаловался на невежественность молодого поколения, старики жаловались на молодое поколение. На папирусе, на бумаге, даже на глиняных табличках есть эти жалобы. То есть в глазах старшего поколения новые всегда по своим качествам уступают стариками. В обобщениях всегда есть большое удобство и еще большая приблизительность. Обычно поколению «беби-бумеров» приписывались следующие свойства: заинтересованность в личном росте, коллективизм, командный дух и прочее. Наверное, так оно и есть, но я, вероятно, представляю некоторую маргинальную часть этого поколения, основной ценностью которого было чтение. Именно так — не книги, а само чтение. Страстное, напряженное, умное и трудное чтение. К тому же и опасное, потому что за чтение могли выгнать из института, с работы, даже посадить в тюрьму. Чтение было связано с риском, требовало смелости и уж во всяком случае преодоления страха. Это был своего рода подвиг. Когда я обдумывала эту тему, я набрела на замечательную статью Аверинцева в сборнике, посвященном памяти Мандельштама. Называлась она «Страх как инициация — одна тематическая константа поэзии Мандельштама». Там приведена цитата из «Египетской марки» Мандельштама: «Страх берет меня за руку и ведет... Я люблю, я уважаю страх. Чуть не сказал: "с ним мне не страшно!" Математики должны были построить для страха шатер, потому что он координата времени и пространства: они, как скатанный войлок и в киргизской кибитке, участвуют в нем. Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно низкими потолками». Я ахнула, когда прочитала эту фразу, — мы не знали, что у Мандельштама страх был так связан с его творчеством. И тень этого страха легла и на нас, читателей советского времени. Но, правду сказать, наше чтение тоже было творчеством своего рода. И связано это было с тем, что мы жили в мире, где некоторая неопределенная часть книг считалась запрещенной. И чтение таких книг каралось законом. Существовала статья 190 Уголовного кодекса, позже статья 70, в соответствии с которыми можно было получить от пяти до семи лет тюремного срока за хранение и распространение антисоветской литературы. Из этого следовало, что была литература разрешенная и запрещенная. Никто из моих знакомых никогда не видел списков запрещенных книг. Если такие списки и существовали, то хранились где-то в столах гэбэшного начальства. Прошло много лет, прежде чем пришло понимание этой границы — разрешенного и запрещенного. Это был старинный российский вопрос, и мы были не первым поколением, которое с ним столкнулось. А были ли разрешены эпиграммы Пушкина, ходившие по рукам в начале XIX века? Лицейские шалости, матерные вирши, «Гаврилиада», в конце концов? Они были неподцензурными... Российская цензура всегда хорошо работала. Достаточно вспомнить историю Чаадаева с его «Философическими письмами», Радищева, издавшего свое «Путешествие из Петербурга в Москву» в 1790 году и получившего смертный приговор за это сочинение. Милосердием Екатерины Второй этот приговор заменили десятилетней ссылкой в монастырь, но книга эта была впервые напечатана в 1905 году, после первой русской революции, спустя сто с лишним лет после ее написания. До той поры книга Радищева ходила «в списках». Специалисты считают, что их было около сотни. Во всяком случае, Пушкин читал именно такой список, к нему и давал свои комментарии. Таким образом, есть все основания говорить, что и Александр Сергеевич Пушкин читал «самиздат». Ко многим книгам, которые попадали в руки во времена нашей молодости, было такое отношение, что их надо быстро прочитать, вернуть хозяину или передать товарищу, но чужим не показывать. Вообще почти любая книга — ценность, и это доказывали также огромные очереди, которые выстраивались, когда объявляли подписку на невинных классиков. Впрочем, так ли они невинны? И Толстой, и Достоевский, и Лесков имели неприятности с цензурой и при жизни, и даже после смерти. История российской цензуры уже написана, и она чрезвычайно интересна. Историю каждого человека можно описать разными способами: через его генетику, то есть унаследованные им от родителей свойства и черты, через образование — где, чему и сколько человек учился, через общение — с кем общался, дружил, соседствовал, а можно и через последовательность прочитанных книг. Попытаюсь восстановить свою... Как это ни смешно, даже мои первые детские книги не относились к числу разрешенных, они давно уже были изъяты из библиотек, хранились в «спецхране» и выдавались по специальному разрешению. Это были книги из книжного шкафа моей бабушки Елены Марковны, которая успела окончить гимназию в 1917 году и сохранила девчачьи романы Чарской, чудесную книгу Луизы Олкотт «Маленькие женщины», и они же, ставшие взрослыми, там же была и книжка о маленьких японцах и маленьких голландцах, и подшивка журнала «Задушевное слово»... В этом же шкафу я нашла и первую настоящую книгу «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» неизвестного мне автора Мигеля де Сервантеса Сааведра, академическое издание... Другой книжный шкаф, который пополнил мое образование немного позже, принадлежал второй бабушке, Марии Петровне. Он был поинтереснее и поопаснее, но до него еще надо было дорасти: «Камень» Мандельштама и «Четки» Ахматовой, «Котик Летаев» Андрея Белого, «Образы Италии» Муратова и «Толкование сновидений» Фрейда, даже, прости господи, томик Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» с насмешливыми пометками покойного деда. Кстати, там же я нашла книжку, которая у меня сейчас хранится дома (много документов бабушки и дедушки я отдала в архив, а эту не отдала), — «Восстание ангелов» Анатоля Франса. Она имеет очень странный вид — в самодельном переплете, а переплет короче, чем формат страниц: приблизительно на палец страницы сверху вылезают. На последней странице написано: «Этот переплет я сделал из краденой папки и старых носков в самые тяжелые дни пребывания моего в камере №3 в Сталинградской тюрьме». Дальше дата — март 1934 год. И подпись моего деда. В шкафу бабушки Маруси обнаружилась и русская Библия, интерес к которой проснулся у меня позже. Это была домашняя книга, читаная, даже зачитанная, с подчеркиваниями. Была и вторая Библия, у прадеда с материнской стороны, с параллельным переводом, на иврите и на русском. Но это была Тора, без Нового Завета. Обе хранятся по сей день у меня дома. Здесь не могу не сделать отступления — о Библии. Библия в годы моего детства была книгой редкой, изданной до революции, а после революции издавалась она только в издательстве Патриархии и купить ее было почти невозможно. Я прекрасно помню Евангелие, переписанное одной церковной старушкой от руки, как в догутенберговские времена. Самиздат, между прочим! Первое Евангелие, которое я купила в подарок моей подруге году в 60-м, было приобретено у таможенника, который конфисковал эти издания в аэропорту, когда их пытались ввезти в нашу неевангелизированную страну иностранцы. С таможенником свела меня красавица, живущая в нашем дворе. Она была валютная проститутка, но слов таких мы еще не знали. Евангелие было новенькое, изданное на русском языке бельгийским издательством «Жизнь с Богом», стоило 25 рублей. Моя университетская стипендия составляла 35 рублей. Это для размерности суммы — Евангелие было дорогой книгой. Таможенник неплохо зарабатывал, но покупатели не были в претензии. Продолжу повествование о книжных шкафах. Моими воспитателями были два шкафа моих бабушек и еще один, третий, в квартире моей подруги-одноклассницы Лары. Интеллигентная русскоеврейская семья из Тбилиси, шкаф большой. Все книги стояли корешком вперед, а некоторые позади, припрятанные. Оттуда мы с Ларочкой однажды вытащили две книжки. Одна была «Декамерон» с иллюстрациями. Я узнала тогда, что такое гульфик. Книжка была очень увлекательной, мы ее долго разглядывали, прочитали, но она не показалась нам особенно смешной. Наверное, только современники могли здорово смеяться над этими довольно тривиальными историями. Второй книжкой был сборник стихотворений Бориса Пастернака, «Избранное» 1934 года издания. Там было стихотворение, которое я не могу не привести, — оно было чрезвычайно важно для меня. Думаю, что оно важно для всех — там есть формула взаимоотношений человека с поэзией: «Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Щебечут, свищут, — а слова Являются о третьем годе. Так начинают понимать. И в шуме пущенной турбины Мерещится, что мать — не мать, Что ты — не ты, что дом — чужбина. Что делать страшной красоте, Присевшей на скамью сирени, Когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозренья. Так зреют страхи. Как он даст Звезде превысить досяганье, Когда он — Фауст, когда — фантаст? Так начинаются цыгане. Так открываются, паря Поверх плетней, где быть домам бы, Внезапные, как вздох, моря. Так будут начинаться ямбы. Так ночи летние, ничком Упав в овсы с мольбой: исполнься, Грозят заре твоим зрачком, Так затевают ссоры с солнцем. Так начинают жить стихом». Для девочки 12-13 лет текст не вполне внятный, но тем не менее с этого момента или около него началась моя жизнь с поэзией. Пути моего чтения были прихотливы, а отношения с писателями складывались по законам любовного романа: первое прикосновение, жар и пыл, потом либо охлаждение, либо пожизненная любовная связь со взлетами и падениями. Классе в пятом-шестом произошел роман с О’Генри. Тронул меня лаконизм рассказов и элегантность финала. На каждой странице коричневого лохматого томика (до сих пор жив!) засохшие капли супа и компота. Наизусть. И вовсе не Чехов. Нисколько не Чехов! А потом начинался Толстой. На всю жизнь. И нисколько не Достоевский. И не Диккенс, а Томас Манн... Продолжается Пастернак, появляется Мандельштам. После окончания школы, с 1960 года, меняется ландшафт, его решительным образом меняет новая подруга Наталья Горбаневская. Настоящий живой поэт. В те времена Наташа издавала свои стихи сама. Поэт Николай Глазков еще в 40-х годах запустил термин «самсебяиздат», но к тому времени мы уже знали, что это называется «самиздат», — Наташа делала маленькие сборники, печатала их на папиросной бумаге, поэтому, наверное, ей удавалось печатать по семь экземпляров. Очень красиво и элегантно их брошюровала. Книжечки были тоненькие. Все эти книжечки я передала пятьдесят лет спустя в архив «Мемориала» — они ездят по всему миру с выставками, посвященными тому времени. Таким образом, первый настоящий самиздат, с которым я встретилась, — книги Натальи Горбаневской. Три года тому назад я ехала в электричке из Шереметьева домой, откуда-то прилетевши из-за границы, бросила взгляд за окно — там было дивно прекрасно: только что выпавший снег, согнувшиеся в три погибели березы, а ехала я из жарких стран, где никакого снега нет. Глаз очень радовался. Всякий раз, когда у меня радуется глаз красоте природы, я вспоминаю, как мантру, одно стихотворение Наташи Горбаневской: «Я в лампу долью керосина. Земля моя, как ты красива, в мерцающих высях вися, плетомая мною корзина, в корзине вселенная вся. Земля моя, как ты красива, как та, что стоит у залива, отдавшая прутья свои, почти что безумная ива из тысячелетней любви. Земля моя, свет мой и сила, судьба моя, как ты красива, звезда моя, как ты темна, туманное имя Россия твое я носить рождена». Когда я приехала домой, все еще бормоча про себя это стихотворение, мне позвонили и сказали, что Наташа умерла. И совершенно нерасторжимым образом слилось для меня это стихотворение и сообщение о ее смерти, и это чувство красоты ее жизни — «судьба моя, как ты красива». Благодаря Наташе я очень рано познакомилась с питерской поэзией начала 60-х годов. В те годы еще было неизвестно, какой из четырех молодых питерских поэтов совершит своего рода поэтическую революцию: Рейн, Найман, Бобышев или Бродский. Первой это поняла Анна Андреевна Ахматова. Хотя, надо сказать, что и Рейн прекрасный поэт, есть замечательные стихи и у Наймана, и у Бобышева, которого я недавно перечитывала. Но Бродский всех затмил. Первые стихотворения Бродского пришли от Наташи. Вот стихотворение раннего Бродского, написанное уже в 1969 году. Я не могу отказать себе в удовольствии его привести, тем более что сегодня, когда я пишу этот текст, на дворе как раз второе января, вторник... И тысячелетие уже не то, о котором поминал Пастернак... «Так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля — дворник, с лица сгоняла смутную печаль, незамутненной оставляя даль. Так долго вместе прожили, что снег коль выпадет, то думалось — навеки, что, дабы не зажмуривать ей век, я прикрывал ладонью их, и веки, не веря, что их пробуют спасти, метались там, как бабочки в горсти. Так чужды были всякой новизне, что тесные объятия во сне бесчестили любой психоанализ; что губы, припадавшие к плечу, с моими, задувавшими свечу, не видя дел иных, соединялись. Так долго вместе прожили, что роз семейство на обшарпанных обоях сменилось целой рощею берез, и деньги появились у обоих, и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат. Так долго вместе прожили без книг, без мебели, без утвари, на старом диванчике, что прежде чем возник был треугольник перпендикуляром, восставленным знакомыми стоймя над слившимися точками двумя. Так долго вместе прожили мы с ней, что сделали из собственных теней мы дверь себе — работаешь ли, спишь ли, но створки не распахивались врозь, и мы прошли их, видимо, насквозь и черным ходом в будущее вышли». Сегодня, когда прошло около шестидесяти лет с тех пор, как я начинала свое опасное чтение, я могу с уверенностью сказать, что с 60-х годов начиная была выстроена целая индустрия подпольного чтения. Существовали три принципиально разных источника: 1. Дореволюционные и довоенные книги, которые оказались под запретом. Это главным образом «религиозка» — Василий Розанов, Бердяев, Флоренский, Владимир Соловьев. 2. Написанные в России, не изданные официально или уничтоженные после издания, изготовленные одним из домашних способов — фотокопированием, перепечаткой на машинке, в редких (и более поздних) случаях ксерокопированием. Начиная от Василия Гроссмана до Солженицына, Шаламова, Евгении Гинзбург, Надежды Мандельштам, Венечки Ерофеева. 3. Привезенные или присланные из-за границы издания на русском языке. Кроме уже упомянутого издательства «Жизнь с Богом», к нам попадали через приезжих иностранцев и дипломатов книги на русском языке, изданные в «ИМКА-пресс», РСХД, наконец, в издательстве «Ардис». Это был первый «тамиздат». Для меня лично самиздат начинался как поэтический. Кроме перепечатанных на машинке стихотворений Цветаевой, Гумилева, Ахматовой и Мандельштама, существовали и поэтические самиздатские журналы — «Синтаксис», собранный Александром Гинзбургом, несколько ленинградских поэтических журналов. Но главное, что необходимо понять, — самиздат был чрезвычайно разнообразен, и он не исчерпывался поэзией. Кроме поэтического и уже упомянутого религиозного, существовал самый опасный вид самиздата — политический. Он был ошеломляющий по воздействию: это в первую очередь Оруэлл с его «Скотским хутором» и романом «1984 год», и некоторое количество чисто политических исследований, не поднима ющих ся на такой высокий художественный уровень, — «Технология власти» Авторханова, «Большой террор» Конквеста, «Новый класс» Джиласа... Существовал самиздат художественный переводной, научный, националистический, неомарксистский и даже музыкальный. Мы читали днями и ночами, читали годами и росли вместе с чтением. Репрессии за изготовление самиздата ужесточались, редко какое регулярное издание выдерживало больше трех номеров, редакторов, составителей и машинисток ловили и сажали. В 1965 году прошел процесс над Синявским и Даниэлем, опубликовавшими свои книги за рубежом, и после этого процесса посажены были десятки людей. Кстати, посадили и Александра Гинзбурга, составившего «Белую книгу», посвященную именно этому процессу над двумя писателями. Он же был и автором самиздатского поэтического журнала «Синтаксис». Несколько позже, в 1968 году, стали выпускать «Хронику текущих событий», два десятка смельчаков собирали по всей стране материалы о репрессиях, о тех политических процессах, которые шли в те годы.

Людмила Улицкая о детстве, юности и самиздате
© Lenta.ru